29 июня - День партизан и подпольщиков. Герман Занадворов. Художник должен жить

 

Среди поэтов, писателей и журналистов – фондообразователей Объединенного государственного архива Челябинской области – немало фронтовиков, участников Великой Отечественной войны. Все они воевали по эту сторону фронта, были в разных частях, подразделениях Красной Армии. Лишь один наш фондообразователь – Герман Леонидович Занадворов (1.10.1910-5.03.1944), журналист и писатель, воевал за линией фронта, в тылу врага, возглавляя подпольную группу сопротивления. Трагична история его самого, пронизаны драматизмом его произведения, история их пути к читателю непростая и тоже полна острых моментов.

Итак, все по порядку. Сестра Германа Занадворова филолог Татьяна Леонидовна Занадворова описала жизнь брата в короткой биографии[1], эта рукопись находится в фонде Занадворова (ф. Р-1429). Трудовую жизнь Герман начал в 1931 году лаборантом химической лаборатории на заводе им. Колющенко. С 1932 года он – сотрудник газеты Южно-Уральской железной дроги «На стальных путях» (впоследствии «Призыв»). Некоторое время работал в газете «Челябинский рабочий». Творческие способности у него проявились в детстве. В доме была хорошая библиотека. В пять лет Герман сам научился читать. Чуть позже удивил семью тем, что нарисовал декорации, вырезал фигурки героев сказки «Царевна-лягушка» и сыграл один все роли. Главным его увлечением стала история. Они с младшим братом Владиславом придумывали сложные военные игры, разыгрывали настоящие баталии. Братья и представить себе не могли, как настоящая война войдет в их жизни и какую роль сыграет в их судьбе.

Великая Отечественная война застала Германа работником политотдела Юго-Западной железной дороги – он в течение ряда лет был ответственным секретарем «Рабочей газеты» железнодорожников Украины. Политотдел посылает Германа Занадворова с женой Марией Яремчук, тоже литсотрудником газеты, для политработы в прифронтовых узлах Юго-Западной железной дороги: в Прилуках, Черкассах. А потом они оказались в числе фронтовых корреспондентов Пятой армии. Враг продвигался так быстро, что армия попала в окружение, Занадворов оказался в плену. Летом 1941 года из лагеря, где поначалу держали пленных, его, больного, ослабшего до такой степени, что не мог даже передвигаться, выпросила у охранника жена Мария Яремчук и перевезла в свое родное село Вильховое (Ольховое) Кировоградской области Украины.

Подруга Марии Зинаида Сычевская потом напишет: «Герман Леонидович пришел к нам в первых числах ноября 1941 года. Внешний вид Германа вызывал боль и жалость. Такой худой. Болезненный, бледный, впалые глаза, хромой. Невысокий. Но в этом физически слабом человеке было столько внутренней силы! Такие глубокие суждения и высокая культура. С первой встречи он вызвал к себе симпатию и уважение. Мы прислушивались к его советам, с ним было все понятно. От него веяло добротой и правдой, силой и теплом. Мы верили ему и поняли, что он наш вожак»[2].

В селе были немцы и местные полицаи, которые творили зверства. Молодежь угоняли в Германию на работу. Население постоянно жило под дамокловым мечом. Герман не мог смириться с вражеским нашествием. Он острее местного населения переживал и понимал страшную суть событий и высокое предназначение защитника Отечества. Для него важнее всего было победить врага. В своем дневнике он записал: «Художник должен жить. Не так ли? Из всех бойцов – практических и идеологических – он должен последним остаться на поле боя. Многие рядовые умрут. Кто-то из командиров продаст шпагу, других выловят и сошлют или повесят. Но художник может остаться и жить и бороться. Никто, как он, не может замаскировать свое оружие. Он может яд против врагов по каплям разлить в сотки тысяч строк – им будут отравляться не замечая. Он может через века передать эстафету идей своего времени. Только мужество. Побольше мужества! 4 июня 1942 г.»[3].

До появления Германа в селе люди, готовые бороться с фашистами, были неорганизованны. Занадворов сумел возглавить подпольную группу «Победа», которую позже назвали «Красной звездой».

Друг и соратник Германа Занадворова по подпольной организации Леонтий Иванов пишет в своих воспоминаниях: «С октября 1941 по март 1944 года в селе Вильховое Ульяновского района Кировоградской области действовала подпольная организация Красная звезда, насчитывающая в своих рядах 60 человек. Возглавлял ее коммунист – журналист с Урала Герман Леонидович Занадворов. В ее состав входили советские люди и из других сел…  Наступление советских войск, да и наша контрпропаганда достигли своей цели. Старосты, полицаи поубавили свою активность, здороваясь, снимали шапки. Сильное влияние на население имели листовки партизан и подпольщиков»[4].

По дневнику Занадворова можно проследить его мысли, связанные с организацией подпольной группы и желанием сопротивления. Приведу несколько дневниковых записей.

«А страшно, и холодно, и горько. Неужели мы, т. е. наш мир, наши идеи, мечты, стремления, неужели все это так и погибнет, как народившийся, едва засветлевший день. Неужели все черные, проклятые силы, что скопились в людях, — победят? И самую память о нас вырвут из людского мозга? И будут убиты миллионы и миллионы? Умрут тысячи книг, картин, фильмов, сооружений? И если нельзя сохранить для поколений, которые будут искать смысл правды и придут неизбежно к нашей, или очень похожей на нашу, правде, людей — носителей нашей правды, то надо сохранить, что возможно, из сделанного этими людьми. 19 июля 1942 г.»[5].

«…Я думал почему-то об огнеметах, которые разрезают пополам танки, и о том, что такие огнеметы могут направить на восставших, и о том, что сказал сегодня простой кузнец Мехдод на берегу:

— Какой может быть мир? Дурные ждут мира. Два класса воюют. За всю землю воюют. Быть нейтральным, как пробуют многие, выждать — нельзя. Выждать нельзя, но выжидать надо. 10 августа 1942 г.»[6].

«Я все говорю: надо быть терпеливым. Надо учиться терпению. Надо учиться ложно улыбаться и лживо говорить. Но, господи, как это трудно быть терпеливым! 

С каждым днем я чувствую, как сдают нервы. Внутри часами все будто дрожит. Кажется порой, что схожу с ума. А терпения с каждым днем надо все больше.

Когда выпью, меня тянет куда-то пойти обязательно, пойти прочь из хаты, а идти почти некуда. Да и никому не имею права показать, что сдаю. Для здешних немногих товарищей я в какой-то степени пример, и я говорю: «Терпение, друзья!» И не имею права их сбить с толку, раскрывшись перед ними. 7 декабря 1942 г.»[7].

«Из Умани привезли газету «Заря», берлинское издание для военнопленных. Сколько провокационной чуши! Прочитаешь такую – и становится противно за людей. И появляется отвращение ко всем высоким словам. Все относительно. Подлость называется «благородством», предательство — «патриотизмом», сволочи — «мучениками». Только крепкий желудок способен переварить такие камни. Для крепких они даже полезны: делают злее. А обыкновенные люди... Их отравляет такая штука. На это и расчет.

Надо, обязательно надо противоядие. Нужны газеты, листовки, брошюры — в каждую хату. Вот это и должно быть моим делом. 12 января 1943 г.»[8].

«Вчера впервые за все время оккупации видел советскую газету. Бывало, иногда я мечтал, как бы увидеть «Правду». И думал, чего доброго, разревусь. Вчера Мария пришла из Колодистого. Когда мы со стариком вошли в хату:

— У меня кое-что есть. Советская газета. Правда, старая: за 29 грудня 1942 года.

…«В крови и пепле лежит Украина», «немцы превратили Украину в чертово пекло, которое они называют «новым строем». Говорится, что только за восемь месяцев было расстреляно на Украине два миллиона мирного населения. Приводятся полные списки сожженных немцами сел. «Украина клокочет гневом».

И все же. Слишком официально. Слишком по шаблону. И мелко. Перечисление, а не раскрытие фактов. Фразы. А гнев в фразах не клокочет. Слова жидки. Они те же, такие же, ибо люди, что пишут, не прошли сами через чертово пекло. И они видят статистику, а не жизнь, как видим ее мы. И я понял, что чертовски нужен там и чертовски нужны мои слова. Мои мысли. Черт возьми, почему я здесь! 18 апреля 1943 г.»[9].

«Мы вступаем в опасный период. Но иначе нельзя. Бездействие вынести трудно. Грызет совесть. После долгих усилий Л. с товарищем — «доцентом» физиком — смонтировали приемник. «Доцент» Толя — великолепный радист. Он в армии был им. Но его пришлось долго обрабатывать. Из-за радио был расстрелян его ученик Артем. Его самого за найденные наушники в начале войны долго и жестоко пытали. Наконец он взялся. Монтировал в сарае у Л. Тот достал в Умани кучу обгорелых замков. Ремонтировал их. Купил фотоаппарат. Тоже возился. Все это там же в сарае. Служило маскировкой.

Наконец два дня назад Л. сказал:

— Все в порядке. Есть прием. Я поймал советские станции. Чей-то доклад. Понял такие слова: «Борьба за Сицилию продолжается... Бои в Западной Сицилии... 26 июля 1943 г.»[10].

Члены подпольной организации задерживали подводы с хлебом, который отправлялся в Германию, прятали и лечили партизан, помогали молодежи бежать и прятаться от угона в Германию, добывали информацию о положении на фронтах, распространяли листовки, сеяли веру в победу. Друзья сумели достать пишущую машинку для печатания листовок, собрали радиоприемник, чтобы слушать Москву и передавать сообщения через листовки местному населению.

Как руководитель подполья Герман Занадворов писал листовки: «Селяне! К вам прибыли партизаны. Мы помогаем Красной Армии освободить Украину от людоеда Гитлера. Помогайте партизанам! Взрывайте мосты; не давайте немцам хлеб и скот; спасайте детей от Германии. Кто помогает партизанам, тот является советским гражданином.

Старосты и руководители хозяйств! За каждую каплю партизанской крови вы расплатитесь своей мерзкой жизнью.

Вступайте в партизанские отряды! Смерть фашистам! Да здравствует рабоче-крестьянская Красная Армия и героическая партизанщина! До зброи, Украина!»[11].

 Два с половиной года прожили Герман и Мария в оккупации, не переставая бороться. Но Занадворов не оставлял и литературного труда. У него была мечта написать исторический роман о братьях Черепановых – уральских изобретателях паровоза. Но сейчас было не до этого. Он впитывал все нюансы оккупационной жизни под немцами, и из-под его пера выходили очерки, рассказы – обвинения фашизму и национализму, немецкому и местному. Тайно, по ночам, закрыв ставни, на лежанке за занавеской при свете коптилки на оборотных сторонах колхозных накладных, карандашом, бисерным почерком писал он главы будущего романа о войне. Если бы оккупанты застали его за этим занятием или нашли хоть один листок – расстреляли бы и его, и всю семью.

Рассказы Германа Занадворова не оставляют читателя равнодушным, ибо они показывают оккупацию изнутри, он сам прожил и прочувствовал все, о чем писал. В его произведениях описание зверств фашистов, грабежей, угонов людей в Германию, массовых расстрелов еврейского населения… Вот рассказ «Увертюра»[12] – о старом музыканте и композиторе, волею войны оказавшемся в селе, где его считают сумасшедшим. Но когда приходят партизаны, старик показывает всю силу своего мужества и искусства: он играет для них на чудом уцелевшем у сельской учительницы рояле написанную им музыку, которая становится гимном партизан. Рассказ «Колыбельная»[13]  это обличение фашизма с его зверской арийской теорией избранности. Молодая еврейская женщина от ужаса, что ее ребенка раздавит сапог немецкого солдата, сошла с ума и сама задушила своего малыша, чтобы он не мучился. А утром за всей семьей Тубы пришли полицаи. Или еще рассказ «Молитва»[14] – о старухе, у которой угнали в Германию единственного родного человека – четырнадцатилетнюю внучку. Она всегда молилась перед образами дома, проклиная большевиков, закрывших храм. И благодарила оккупантов, открывших в селе церковь. А нынче молится за большевиков, за Красную Армию. Рассказы настолько пронзительны по эмоциональному накалу, что вызывают не только слезы, но и гнев против фашистов и страстное желание борьбы. Слово писателя и журналиста Германа Занадворова ведет в бой.

Занадворов мечтал переправить рукописи к своим. Он задумал сделать воздушный шар, привязать бумаги к нему и отправить в тыл. Написал обращение: «Товарищ! Этот сверток из немецкого тыла. В нем рукописи – совесть журналиста, находящегося на оккупированной территории. Самая горячая, убедительная просьба: не задерживая ни на час, найти способ передать их в редакцию газеты «Красная армия» для поэта Бориса Палийчука». Но побоялся, что рукописи пропадут, и отказался от затеи. Свои рукописи он закопал во дворе дома родителей Марии, где они обитали во время оккупации.

За несколько дней до освобождения села от фашистов, с 4 на 5 марта 1944 года, раздался условный стук в окно. Но вместо партизан ворвались полицаи. Кто-то предал Германа. Его связали, повели. Мария бросилась за ним. Наутро их тела нашли в овраге за селом. Германа и его верную жену Марию фашисты расстреляли.

Символично звучат слова Занадворова, записанные в дневнике: «Когда-нибудь те из нас, что останутся живы, или наши сыновья и внуки вынут камни из подвалов. Покрытые плесенью. Исцарапанные подписями, исщербленные пулями. С темными пятнами впитавшейся крови. Кирпичи, поседевшие от виденного…»[15].

Так и случилось. После расстрела дочери и зятя отец Марии нашел ящик с рукописями, хранил их у себя. В 1946 году в село Вильховое приезжала мать Германа Екатерина Павловна и забрала все написанное сыном. В 1962 году на могилу брата приезжала сестра Германа Татьяна Леонидовна с дочерью Натальей, будущей журналисткой Челябинского областного радио. Возможно, творчество Германа Занадворова повлияли на ее выбор профессии.

Архив Германа был увезен в Магнитогорск, где жила Татьяна Леонидовна, и почти двадцать лет о нем никто, кроме семьи Занадворовых, не знал. Печатать произведения автора, бывшего в оккупации, было в то время невозможно. Но прошли годы. Татьяна Леонидовна Занадворова – филолог, кандидат наук (она проработала 33 года в Магнитогорском педагогическом институте), и несколько ее студентов потратили четыре с половиной месяца на расшифровку записей Германа Леонидовича. Получилось больше 300 машинописных страниц.

Магнитогорский писатель Николай Павлович Воронов был знаком с Татьяной Леонидовной. Ему доверили прочитать рукопись Германа. Он был потрясен текстами и подготовил их к изданию. Но «Дневник» долго не выходил в свет. Мешала цензура. Воронов настойчиво добивался его публикации.

Только после обращения Николая Воронова в ЦК партии в Челябинске в 1964 году очень маленьким тиражом вышла книга «Дневник расстрелянного». В нее вошли не только дневниковые записи, но и главы из романа, рассказы, письма. Отклики на книгу печатались в центральных газетах: «Комсомольской правде», «Литературной газете», журналах «Новый мир», «Огонек». В 1967 году в Перми издана книга Н. Воронова «Братья Занадворовы», двухтомник «Ветер мужества», где помещены произведения Германа и Владислава Занадворовых (Владислав тоже погиб на фронте). О работе Николая Воронова писала Т. Л. Занадворова: «Страшно подумать, что все могло бы лежать мертвым грузом. Он делал все с душой, искренне, отнимая время от своей работы»[16].

Нужно быть благодарными не только писателю Воронову, но и семье Занадворовых: сестре Германа, которая оставила воспоминания о братьях, ее дочери – известной в Челябинске радиожурналистке Наталье Самуиловне Занадворовой за сохранение архива. После безвременного ухода из жизни Натальи Занадворовой (11.01.2003) ее семья передала архивы Германа Леонидовича в Объединенный государственный архив Челябинской области.

«Художник должен жить… Он может через века передать эстафету идей своего времени» – так  когда-то записал Герман Занадворов в своем дневнике. Эти слова оказались пророческими. Он живет в людской памяти, и живут его произведения, передавая эстафету военного времени новому поколению.

Елена Рохацевич, ведущий археограф ОГАЧО


 

 

Публикуем три рассказа Германа Занадворова и стихотворение, посвященное его жене Марии:

«Колыбельная»

«Увертюра»

 «Молитва»

 «Жене (письмо красноармейца)»[17]

 

Колыбельная

 

Зимним вечером в крайней от поля старой промерзшей хате женщина баюкает замотанного в фуфайку ребенка. Раскачиваясь, она устала повторять извечную материнскую песню, всегда одинаковую в радости и несчастье, во время мира и в пору войны.

— А-а-а… Спи, золотце, спи… Бай-бай, бай… Спи, кисанька, спи…

Женщину зовут Туба. Она сидит на лавке, поджав под себя ноги. Зябко съежившись, прижимает к себе сына. Трехлинейная лампешка без стекла чадит на пустом припечке. По пятнистой мокрой стене шатается ее согнутая тень.

— Лю-лю-лю…

Хатенка немногим больше курятника. Тени тесно: ломается, горбится, коверкается. Почти не видно, только слышно — на лавках, на полу, на стылой печи — храпят, вздыхают, охают люди. Не то спят, не то плачут, натянув на голову тряпье, на какое не позарились полицаи.

Здесь их четырнадцать. Все евреи, что остались в селе. Старики и старухи. Молодые ушли с красными или загодя эвакуировались за Днепр. Остались те, кому чужие края, дальняя дорога были страшнее немцев. Кто верил древним книгам, сулящим благополучие, больше, чем газетам. Кому горше смерти покинуть хату да подушки… Да еще она осталась — Туба. Зачем она не уехала? Мужа мобилизовали на второй день войны. Женька болел. А она никогда еще не бывала дальше соседнего городка. Боялась за сына, плакала и все откладывала. Сама виновата, только сама. Зачем не уехала? Пешком не ушла?

Туба приподымала полу фуфайки, глядела на дрожащие, треугольником сложенные пухлые губки. На такую же, как у мужа, только маленькую, упрямую морщинку над переносьем. Целовала жадно, без конца.

— Золотце мое, не плачь. Никому не отдам. Все равно не отдам. Не плачь.

Склоняла над сыном плечи. Будто они — худые, еще девичьи — могли заслонить Женьку от всех обид. От автоматных пуль. От гитлеровских приказов. От кулацких сынков, пришпиливших на рукава желто-голубую картонку. От солдатских сапогов, которыми в эту зиму притаптывали по окраинам украинских городов и районных местечек прикиданных снегом и землей мертвых и полуживых евреев.

Огромными от страха, чуть не все лицо занявшими глазами глядела Туба на стену.

— Ну, меня. А его почему? Он ничего не сделал. Его за что?

По углам начинали шевелиться. Свекровь, старая Двора, подымала над лежанкой взлохмаченную седую голову.

— Помолчи хоть ты, Туба. Не мучь сердце.

Вздрогнув, Туба бормотала:

— Хорошо. Хорошо.

Затихала, плотнее прижав сына. Мальчуган шевелился порой, мягко толкая коленом в живот. Так же, бывало, толкал, когда была беременна. И от этого по всему телу расходилось тепло. Словно по-прежнему одна кровь текла от нее к сыну, возвращалась, согретая.

Голос Тубы становится тише, ровнее. Может, и в самом деле сыновнее тепло смывало страхи с сердца… На желтом лице проступал румянец. И видно было, что ей не больше двадцати лет, что ребенок на руках — первый.

— Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи.

Шепчет, склонив лицо к свертку. Она бы ничего не хотела от жизни ничего, кроме этого. Пусть даже никогда не вернется муж. Его, может, и нет живого. Пусть весь век пройдет в чужой промерзлой хате.

И всегда, как нищей, придется выпрашивать под чужими дверями горстку муки. Пусть еще бьют, как тогда, когда всех евреев согнали вместе. Она стерпит. Лишь бы был около нее Женька. Только б видеть, как складываются в еще туманную улыбку маленькие, треугольником сжатые губки… Чтобы не тронули его…

Легкое теплое дыхание ласково щекочет лицо.

— Маленький мой! Солнышко! Если б я была сильной, сильной. Если б — птицей. Унесла б за фронт, к своим…

* * *

Тубу охватывает дрема. Снится ей аист. Ширококрылый. Большой. Что всегда гнездится на соседовой клуне. Что в сказках приносит детей. Он летит. Несет в клюве Женьку, и Женька машет рукой: до свиданья, мама. Она бежит — не может поспеть. Птицу уже еле видно меж высоких слепящих облаков. Только мелькают черные перья крыла… Сменою яви и снов идет ночь. Как многие прежде, может, и пройдет благополучно.

Скрежещет дверь. Аист последний раз взмахивает крылом.

Туба вскидывается.

— Кто там?

До колен в морозном пару стоит женщина — соседка. Платок сбился на спину.

— Ой, Туба, ты не спишь? Лихо-то какое! Убьют вас завтра. Коней заказали на рано. Всех в район везти.

Всхлипнув, женщина убегает. Только пар катится по полу. Только по углам начинают биться, вскрикивать старики. Сколько времени тряслись, слушали рассказы, как убивают евреев, по ближним городкам. Ждали, каждую ночь, каждый день. И вопреки всему надеялись: а вдруг минует. Что-нибудь случится.

Не минует, не случится. Тубе кажется — она опрокинулась в бесконечную, студеную пустоту. Но до нее доходит еле слышный писк — Женька!

Могучая, вдруг проснувшаяся сила подбросила ее. Туба сорвалась с лавки. Всем телом — в дверь. Помчалась по ночной улице.

Не слышала, как крикнул полицай, назначенный их сторожить: «Лови ее!» Как взвизгивала под туфлями дорога. По лунному снегу летела вслед дикой синей тени на первый, впереди мелькнувший огонь.

На пороге хаты рухнула на колени.

— Спасите. Пожалейте же. Спасите!

С печи, уронив веретено, испуганная спустилась старуха.

— Господи! Що ж это?

Туба схватила ее за руки. Прижала к груди подол ее юбки.

— Бабушка, родная!

Старуха трясется, не понимая.

— Господи! Що ж это?

Веретено, разматывая нитку, катится по полу. Туба обнимает старухины ноги.

— Пожалейте! Спрячьте! Не меня. Меня не надо. Его только. Возьмите себе. Пусть ваш будет.

Она тычет хозяйке ребенка. Бьется о кирпичи лежанки.

— Он же маленький. Разве виноват? А они убьют. Живого затопчут. Возьмите.

В уголках красных век, в морщинах склоненного к ней лица мелкие, мелкие торопятся слезинки.

— Доченька! Хиба я не разумею. Да щож зроблю против злодиев.

На улице топочут сапоги: полицай!

Прыжком вырывается Туба на двор. Снова подхватывает ее древняя могучая материнская сила, несет по дворам, огородам, через тыны, кусты, сугробы. Снова Туба врывается в хаты, молит, требует, хватает за руки то испуганных, то стискивающих зубы, то вместе с ней плачущих. Опять бежит, не зная усталости, не чувствуя морозного ветра.

Уже далеко за полночь ее втолкнули обратно в хату. Распласталась на лавке. Отчаянье прижало ее к доске.

Шло время. Старики по углам стонали и замолкали. Ребенок пошевелился, заплакал. Тогда только Туба приподнялась. Прислушивалась, будто не узнавала голоса. Едва припоминала, кто может плакать. Наконец вспомнила и летящую тень на снегу, и слезы в бабкиных морщинах, и то, что будет утром.

Женька тыкался в платье. Причмокивая, искал.

Подумала: не кормила давно. Вынула холодную грудь, сунула в жадно открытый ротишко. Мальчуган сердито замотал головой. Туба поняла, что молока нет, и, охваченная острой жалостью, обеими руками исступленно стиснула пустую грудь. Словно не только молоко, кровь хотела выдавить.

— Кушай! Кушай! Не жалей мамки.

Ребенок зачмокал: молоко пошло, должно быть.

В темноте, охватившей Тубу, медленно проплыла последняя ясная мысль: скоро утро, больше кормить не придется. Потом все заслонилось продолговатым черным пятном.

Торопливые губешки щекотали сосок. А перед глазами пятно превращалось в сапог. Он, непомерный, нависал над головой. Грозил отполированной подковой каблука. Солдатский сапог. Немецкий. Безжалостный.

Подымается высоко. Падает. Подымается. Блестит подкова. Опять летит вниз. Черный, как молот в кузне. Что-то мелькает под ним. Молот бьет в кузне. Маленький вскрикивает.

— Остановитесь! Остановитесь! Там ребенок. Остановитесь!

Кто-то говорит:

— Не кричи, не кричи! То ж еврей. В Умани евреев убивают. Детишек — живыми в яму. Чоботами притаптывают.

А черный падает на Женьку каблуком. Туба, сжимая сына, мечется по хате. Запинается за ноги. Топот гонится за ней. Настигает на углу возле дверей. Не уйдешь от них, не уйдешь.

— Вы обязательно хотите затоптать? Лучше убейте. Неужели вам жалко пули. Одной. Она дорого стоит? Я заплачу. Одну пулю. Ну, подождите. Я сама. Ему так будет легче. Не надо сапогами. Я сама.

Она отбрасывает полу фуфайки. Пальцы путаются в тряпках. Она торопится и шепчет:

— Подождите минуточку. Сейчас. Сейчас.

Маленькое горло шевелится под ладонью. Вздрагивает теплая жилка. Женька вскрикивает, замолкает, вытянувшись.

Как после трудной, наконец-то сделанной работы, Туба устало откидывается к стене. За окном светает. По углам проступают согнутые, то недвижные, то мерно раскачивающиеся фигуры. Старые, с седыми лицами, с острыми костяными носами, они уже не похожи на живых. Они мертвые, даже те, кто качается. У них не осталось и тени надежды. Еще качаются размеренно, ровно, будто маятники ходиков, пока не распустится цепочка.

День, который начинается на селе, как всегда, под пение петухов, под свист синицы в заснеженных вишнях, для них — лишний. Если и есть у кого желание, так только, чтобы не очень мучили, застрелили бы сразу.

Рассвет не поднимает никого. Он заставляет очнуться только Тубу в ее углу, возле двери.

Она обводит хату безмятежно-покойными, все забывшими глазами. Осторожно, словно боясь разбудить, начинает укачивать длинного, прямого, уже одеревеневшего ребенка. Вполголоса напевает:

— Бай-бай-бай… Спи, золотце, спи… Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи…

Распатланная, с неприкрытой грудью, не то бессмысленно, не то счастливо улыбаясь, она поет неизменную колыбельную песню…

Согнутые, ожидающие смерти старики удивленно подымают головы.

За окном звонко скрипит снег. Фыркают лошади.

Со двора кричат:

— Эй, выходи!

Туба баюкает сына.

Ноябрь, 1942 г.

 

Увертюра

Студеным осенним вечером — под копытами звенела земля — в село вошел отряд. Отряд был конный, большой. Партизаны заняли всю заречную сторону до леса, до школы на опушке.

Они прорвались сюда с боями. Кони были мореные. Люди отощавшие. Они засыпали, едва присев в тепле. В хаты внесли раненых. Иные в бреду командовали, иные просили, чтоб убили, не трясли дальше.

Штаб отаборился в квартире директора школы. Штабисты сушили портянки над плитой. Грелись чаем из липового цвета. За столом хозяйничала жена директора, молоденькая, тоненькая, как восьмиклассница…

Штабистов было четверо. Трое задремали на диване. Командир ходил из угла в угол. Баюкал забинтованную руку.

— Вы прилегли бы, — сказала хозяйка.

Командир остановился перед ней. Он был высокий, должно быть, еще очень молодой; усталость, сросшиеся брови и форма немецкого майора делали его сорокалетним.

— Спасибо. Я не устал.

Женщина успела узнать от других: он был студентом. Война помешала ему окончить университет. Он стал организатором отряда и замечательным тактиком партизанской борьбы. Товарищи рассказывали о нем с восторгом.

Командир ходил по комнате. За два года он привык к лесам. Он почти забыл, что существуют вот такие комнаты, с диванами, скатерочками, книгами, нотами и молодой женщиной.

Женщина следила, полная удивления и сочувствия.

Рояль отвечал на шаги гулом басовых струн. Командир боролся с усталостью и болью. Он был в полудреме. Путано думал о том, что надо бы не давать отдыха, надо идти дальше к Черному лесу. Там есть базы и товарищи, но у ребят нет сил и патронов мало. А на эти мысли наплывали другие, и ему хотелось тоже покоя, хотя бы несколько часов. Чертовски хотелось вытянуться в кресле, закрыть глаза, и чтоб играла музыка и женщина гладила волосы.

— Сыграйте что-нибудь, — попросил он хозяйку.

Она отказалась, смутившись. Она любила музыку, но играла плохо.

— Жаль, — сказал он. — Я тоже только баловался. Все, казалось, времени нет.

Он тронул клавиши жесткими пальцами здоровой руки и вздохнул.

— Даже «Чижика» теперь не выстукаю.

Вошел ухмыляющийся постовой.

— Товарищ командир, к вам там чудодей какой-то добивается. Сладить нельзя.

Постовой еще не договорил — за его спиной явилась нелепая фигура: тощий старик в обвисшем фетровой капелюхе, в длиннющем пальто — огородное чучело.

Жена директора узнала его, его знало все село, и все село смеялось над ним, над долгими, как у дивчины, пестрыми от седины волосами, над тем, как он боязливо сторонился коров и коней.

Война нагнала в село немало всякого народа. Приобживались, оженивались пленные, сбежавшие из лагерей, — русаки, грузины, узбеки. Приходили кто с «одной душой», кто волоча санки с ребятами и барахлишком. Повозвращались выгнанные из городов голодом и немцами сыны да внуки.

Все же не было диковинней старика с долгими волосами. Дидько его знает, откуда такой взялся.

Местная власть — налитой самогонкой старший полицай Рыгир арестовывал подозрительного несколько раз. Добивались, не еврей ли. С фельдшером и без фельдшера раздевали донага. Отгибали уши. Заглядывали в зубы. Чудной старик все сносил терпеливо. Только глаза, обыкновенно туманные, иногда усмехались умно и презрительно.

Тогда Рыгир впадал в ярость.

— Ну, ты! Цурик! Не очень. Мы и сами грамотные. Ты нам папир давай. Понимаешь по-немецки? Паспорт.

Установить, понимает ли пришелец по-немецки, не удалось. По документам, ушам, по мнению фельдшера выходило: он русский, из Киева. Вместе решили:

— Верно, он поп! Как есть поп. И бис его знает, чего не признается.

И милостиво дозволили жить в селе. Вначале он слонялся от хаты к хате. Краснея, заикаясь, просился ночевать. Но проку от такого ночевника было мало.

Он не рассказывал замечательных историй ни про бои, ни про утечи от немцев. Отмалчивался, если любящие посплетничать бабы выпытывали про семью…

Чаще всего его видели на речке.

Он бродил по берегу, как черногуз, глядел в мелкую воду. Присаживался на вербу и снова глядел. Барабанил по коре длинными костлявыми пальцами… Не то напевал, не то ворожил про себя. Испуганно вздрагивал, будто со сна, когда проходящие обращались с приветствиями.

Люди шли на мельницу. Он сидел. Люди уходили, смолов. Он все также глядел в воду.

Иногда, если на плотине собиралась компания помольщиков, он подходил, приподнимал шляпу, становился в стороне: слушал или думал про себя. Голоса не подавал, но простаивал подолгу, особенно если рассказывали про фронт, про партизан.

И снова уходил из долины и бродил быстрее обычного, взволнованными неровными шагами…

Мужчины — мельники, писари, даже учителя — пытались угадать, кто он: богач, у которого на годы хватит всего для обмена, опустившийся учитель, сумасшедший.

Бабы были сердобольнее:

— Може, горе у человека непереносимое на душе…

Было в нем что-то такое — в глазах ли, в морщинах просторного лба, в манере держать голову, — что самые отчаянные не решались смеяться ему в лицо, не посмели, вопреки обычаю, дать издевательское прозвище.

Село, как и власть, вынесло свое решение: старик «болен на голову», а «известно, тогда даже умнющий человек вытворяет такое, что никакой дурень не угонится».

Его приютила обиженная судьбой кривая Галька. Сначала плакала, растрачивая не израсходованную за одинокую жизнь нежность: «Дитя ты мое сивое!» Потом стала поругивать, говорили, и бивала, однако жалела: в хате и борще не отказывала.

Бабы смеялись:

— Нашла себе Галька на старость не то мужа, не то дите…

Она отругивалась.

— Дурни вы. Разве он человек? Говорю ему: «Холодно тебе на кровати, иди на печь до меня»… А он глазами мигает. «Нет, — говорит, — спасибо»…

По секрету Галька признавалась:

— Страшно мне с ним. Проснусь ночью. Гляжу — не спит. Бормочет что-то — будто кот мурлычет. А то сядет на кровати, рукой размахивает. Страшно. Так бы и выгнать враз. После жалко станет: куда он денется, негодящий.

Бабы утешали ее:

— Ничего… Он сам отсюда подастся.

Старик никуда не подавался. Он даже старался помогать Гале в ее несложном хозяйстве. Сапал, становясь на колени, шарил по земле близорукими глазами, чтобы отличить всходы свеклы от бурьяна. Сгибаясь в три погибели, таскал картошку на своей худой, жалкой спине.

Он слабел и старел на глазах. Волосы из серых стали совсем белыми. Клетки пальто сделались еще пестрее от разных неумело пришитых заплат, но его это будто не касалось. Старик не искал службы, не пробовал спекулировать, не варил мыла. Он проводил время над речкою, глядел в воду и будто слушал что-то внимательно, долго…

Порой издалека ветер доносил канонаду. Тогда старик выходил из огорода на горбок. Там была одинокая яблоня. Прислонившись к ней, он простаивал долгие часы, слушая отдаленный гул. Огоньки вспыхивали в его глазах, и когда канонада затихала, он еще долго не возвращался домой.

Что ему надо было тогда? Почему он пришел сейчас? Женщина отчего-то испугалась.

Человек, похожий на чучело, снял шляпу. Командир смотрел на него удивленно, штабисты на диване проснулись.

Вошедший, прижав шляпу к груди, сказал тихо, почти шепотом:

— Извините, пожалуйста, я хотел видеть командира.

Хотя никто еще не ответил; он подошел именно к командиру, на худом лице вспыхнули кленово-яркие пятна, голос зазвучал горячей робкой просьбой.

— Вы сможете уделить мне немного времени, товарищи. Я понимаю: вам теперь не до музыки. Но я не задержу. Позвольте мне сыграть.

Штабисты на диване перемигнулись, кто-то из них фыркнул:

— Правда, чудодей!

Старик взволнованно продолжал:

— Я столько вас ждал. Какого-нибудь отряда. Я писал ее для партизан. Вы поймете, вы не откажете…

Командир пристально, как в незнакомую книгу, смотрел в глаза пришельца, должно быть, прочел в них что-то. Он улыбнулся:

— Сыграйте. Мы давно не слышали музыки.

Старик неожиданно быстро подошел к роялю. Пальцы вопрошающим жестом тронули клавиши. Инструмент ответил чистым и звучным тоном.

Началось чудо. Тот, что замер на табурете, не был уже ни смешным, ни жалким. От него веяло тугой силой, остро выступающие локти напоминали крылья большой птицы перед взлетом…

Через секунду руки властно упали на клавиши. Глыба рояля дрогнула.

Только в первые мгновения женщина различала отдельные ноты… Потом все слилось в ясную воздушную песню. Казалось, что высоко над полем ручьисто заливается жаворонок и кругом весна. Зеленые трубки всходов, земля. Она облипает ноги, колеса сеялок, копыта коней. Жирная, как масло! Какая земля! Какая весна!

Парни и девчата смеются. Почему бы им не смеяться в такой солнечный день?

Над полем, захлебываясь, поет жаворонок…

Такое грезилось женщине. Когда она посмотрела на командира отряда, она поняла, что тот думает о чем-то подобном.

Он сидел, откинувшись в кресле, закрыв глаза. Он не казался теперь ни старым, ни уставшим. Покойная улыбка светилась на губах. Пальцы здоровой руки гладили подлокотник. Вспомнил ли он университет, вечера над Днепром или девушку, она не знала. Она знала только, что командир думает не о войне.

Вдруг пальцы на подлокотнике тревожно напряглись. Еле слышно, издалека дошел треск глухого, хищного марша. Он накатывался, заглушал все звуки. Под его давящую дробь маршировали, уминали дороги одетые в серое, заводные бездушные солдаты. Подгоняя их, где-то за их спинами барабанил, грозил, выкрикивал одноглазый маньяк…

Рояль плакал тяжело, страшно, как женщина, провожающая в Германию детей, в отчаянье прося защиты, бросаясь под колеса паровоза. Рояль стонал как те, кому клещами вырывали языки. Было тесно и душно в комнате.

Командир закричал:

— Хватит! Довольно! Не мучьте.

И тогда стало тихо. Совсем тихо. Стал виден старик и набухшая на его лбу синяя жила. Лица четырех партизан со сжатыми челюстями… Рука командира, стиснутая в кулак. За окном начинался ветер. Может, он принес новый звук. Звук, похожий на гром, идущий из глубины. Он рос, ширился волнами. В нем слышался гнев и властная сила.

А над гулом басовых струн стал подниматься новый мотив. Звон конных подков, призывы труб горнистов сливались в стремительный боевой марш. Это была песня о мести, верности, свободе и удали. Никто из находящихся в комнате не слыхал ее раньше. Но четверо партизан будто узнали ее сразу, будто музыкант угадал то, что ждали услышать они.

Старик запел вслед за инструментом. Петь было тяжело, он задыхался от волнения, но никто этого не замечал. Он пел про расплату и отвагу… Про славных ребят, про леса, скрывающие их, и степные дороги, про верных партизанских коней, порывистых смельчаков, ночные налеты и победы; про убитых товарищей и неумирающий отряд.

Когда он в последний раз начал куплет припева, четыре охрипших от ветров голоса подхватили слова веселой и грозной песни.

Женщина наконец пришла в себя и увидела: командир стоит у рояля, держит в широкой ладони хрупкие пальцы музыканта, говорит что-то горячо, задушевно. Старик с блестящими глазами отвечал, тяжело переводя дыхание.

— Да, это партизанский марш. Это увертюра и первый марш. Да, я композитор. Аркадий Петров, может быть, вы слышали?

Женщина невольно обернулись к этажерке. Ей представились тетради нот с этим именем на обложках. Они из предосторожности лежали вместе с другими советскими песнями на нижней полке под томами «школ» и сборников гамм.

Командир опять спросил что-то. Она услышала только ответ старика.

— Я слишком поздно выехал из Киева. Дорогу уже перерезали, и пришлось возвращаться. Я не мог играть и писать для немцев. Некоторые сумели. Говорили, что надо себя заставить, что музыка — не политика. Я не мог, а в Киеве был голод. Я ушел.

Наконец хозяйка разобрала, что говорил командир.

— Это будет наша любимая песня. Конечно, мы передадим ее другим отрядам.

Он повернулся к остальным. И следа недавней расслабленности не было в движениях, в голосе:

— Что ж, хватит, товарищи, отдыхать. Передайте командирам рот — выход через сорок минут. Пришлите сюда запевалу и баяниста. Надо разучить марш.

…Через сорок минут отряд уходил. Командир стоял с рукой, замотанной сверху теплым платком. Старик растроганно улыбался.

— Прощайте, товарищ. Если б вы знали, как я рад…

Командир усмехнулся:

— До свидания, товарищ Петров. Скоро встретимся. Приедем за новыми песнями.

Он обернулся к хозяйке, голос стал жестче.

— Никому ни слова о том, что тут было. Вы отвечаете за товарища Петрова.

Он будто невзначай тронул курок автомата, вышел на улицу, где в морозной лунности храпели кони, вполголоса переругивались усталые люди. Хозяйка вышла следом.

Отряд, подчинившись тихой команде, тронулся к лесу. Неожиданно донесся голос запевалы. Женщина бросилась к командиру:

— Что они делают? Услышать могут… В соседнем селе немцы.

Командир:

— Пусть слушают. Больше бояться будут.

Он вскочил в седло, резанул коня плеткой.

 

Под копытами звенела мерзлая земля. Все дальше по лесной просеке уходил этот звон, и долго еще слышалась мелодия песни, песни гнева, мужества и борьбы.

 

Молитва

Наконец окончился день. Отрыдала, отпричитала толпа возле управы. Откричались осипшие полицаи. Те, кто остался, вернулись к хатам.

В страшную, чужую, немецкую даль, кто знает, на какое горе угнали еще полтораста односельчан. От тех, кто ушел раньше, не было ни писем, ни вестей. И этим никто не сказал: куда, зачем их везут, вернутся ли они, или надо навсегда проститься с селом.

Они брели вслед за подводами на гору горячим июньским шляхом. Шлях вел на станцию. Им вывозили хлеб, им угоняли коров на прокорм немцам, И так же, как тогда, всхлипывая, причитая, вслед по обочинам бежали старухи и ребята. Полицаи, матерясь, гнали их назад. Старухи отставали, ребята рассыпались по полям.

А те уходили все дальше. Пыль подымалась, густея. Уж нельзя было узнать родных лиц. Только мелькнет порой знакомая рябенькая кофта. И снова пылища да чужие спины.

Вот уже ни кофты, ни косынки не узнаешь. Не отличишь — люди ли идут или, может, гонят на станцию стадо. Клубит дорога. Пестрит то белое, то темное что-то…

Старухи еще долго стоят на пригорках. Потом ковыляют назад, оглядываясь, сморкаясь. Остается на горбочках только три старухи. Моя хозяйка среди них. Жжет солнце. Пусты поля. Лишь изредка закурится колея, сглаживая на дороге последние следы. Хозяйка зажала левой ладонью рот, словно боится, что оттуда вдруг вырвется страшный, огромный крик. Время от времени она подымает правую руку, крестит воздух. Опять замирает. Опять крестит.

Тогда был полдень. Теперь — вечер. В селе тихо, пусто. Слезы выплаканы. Работа на ум не идет. Уже не надо простаивать с узелочком возле бюро труда в районе, где заседает комиссия, отбирающая людей в Германию. Не надо целовать руки врачей, переводчиков, писарей, склоняться перед паном старостой, упрашивать, чтоб вычеркнул родных из списка. Незачем советоваться с соседками, как наслать на внучку чесотку.

Тихо в селе. Безмолвно в хате.

Наплакавшись досыта, ушла с остальными Маринка. Две недели назад ей стукнуло четырнадцать. Она стала достаточно взрослой, чтобы быть батрачкой немецкого богатея.

Она положила в мешок поверх хлеба да платьишек стеклянное монисто и тетрадку с переводными картинками.

Мы с хозяйкой остались вдвоем. Кроме внучки, у старухи не было никого.

В хате сделалось уже сизо, сумеречно. Только в углу мерцала фольга на огромной, убранной кленовыми ветвями иконе.

С той поры, как старший полицай ввалился и сказал, что Маринке нужно собираться в Германию, хозяйка ежевечерне меняла зелень в красном углу, до света простаивала на коленях. Плакала и просила, просила, просила…

Если б на месте Иисуса был обыкновенный человек, он бы не выдержал. Вырвал бы гвозди из пробитых рук, сломал деревянный киот, чтоб подойти, сказать хотя бы одно утешительное слово. Христос оставался недвижим. Равнодушно глядели с иконы несоразмерно длинные глаза, измалеванные наторелой рукой греческого монаха.

Хозяйка свято верила в бога. В то, что он добр и справедлив, что ему дорог каждый человек в селе и на земле, что он способен отвести любое несчастье, стоит только попросить как надо. И она повторяла молитвы, кафизмы, псалмы. Все, которые знала.

Соседи рассказывали, что прежде она чуть не каждый пост ходила говеть то в Киев, то в Почаев. Однажды даже ездила в Афон. Иисус в золоченом окладе был оттуда.

Старуха из-за бога не пошла в колхоз. Из-за него, из-за закрытой церкви ворчала на советскую власть. Помню, каким праздником был для нее день, когда немцы собрали первый сход, когда переводчик сказал, что будет вновь открыта церковь. Вернувшись, она без конца целовала стекло иконы.

— О, господи мой! Благодарю тебя, господи, что дал дождаться! Дожила, господи, до воскресения твоего.

То было почти год назад. Сбылось обещание переводчика. Церковь открыли. Вновь крестили ребят, венчали молодых, отпевали покойников. Старуха не пропускала ни одной службы.

Теперь я ждал, что она придет молиться. Она не приходила. Сидела на присьбе, положив на колени искривленные ревматизмом беспомощные ладони. Она глядела на запад. Там, меж полями, шел столбовой шлях, которым увели внучку.

О чем она думала? Что хотела увидеть? С каким вопросом обращалась к тускнеющему небу? Глаза, запавшие глубоко, были недвижны. В них желто, мутно отражался закат. Было в них такое отчаянье, такая мука… Нет, я не мог их видеть!

Я лег, не зажигая огня. Лежал, не шевелясь, полный одного желания — уснуть. И лежал без сна час за часом.

Она вошла. Ее почти не было видно. Она долго стояла в дверях. Прислушивалась, должно быть.

Вдруг от двери донесся протяжный, глухой звук. Не то вырвавшийся сквозь сжатые губы стон, не то конвульсивный удар лопающегося от горя сердца.

Старуха там же, у порога, упала на колени. Поползла к иконам. Остановилась. Опять поползла.

Я услышал, как упала на лавку ее голова.

Из тьмы, еле слышный, оттого еще более мучительный, дошел вопрос:

— Скажи, господи, за что? Може, я прогневала тебя? Но дытына за что? Дети людские за что?

Опять долгая тишина. Шепот:

— С именем твоим на устах творят нечеловеческое, господи. Мучается, гибнет народ. Иль не видишь ты?

Вновь слышу только частое, прерывистое дыхание. Казалось, старуха, застыв, ждет ответа. И погодя — отчаянный, свистящий шелест:

— Неужели спасенья от них нет? Кто избавит от лиха? Кто, господи?

Тень в немом ожидании замерла на полу. Недвижно темнели в углу бумажные, деревянные, рисованные, литографированные святые. Среди них большой, покрытый фольгой, давно привыкший к вздохам и слезам, безответный спаситель. У него придавленная к земле женщина спрашивала снова и снова:

— Кто избавит, господи?

И не было ответа.

Не знаю, сколько времени прошло. Или напало забытье, или мысли увели далеко, надолго из хаты. Когда очнулся, когда стал видеть и слышать, мне показалось, что брежу. Я слышал слова молитвы, но не мог поверить в них. Такого не могло быть. Все же такое было.

В хате стало куда светлее. Наверное, ущербный месяц поднялся уже высоко. Зеленые квадраты лежали на полу. Старуха стояла на коленях, высоко подняв голову. Она крестилась медленно, истово, плотно прижимая к плечам сложенные пальцы.

Вся она — выпрямленная спина, мерцающие внутренним светом глаза и отчетливые, спокойные движения острого локтя — была полна новой, недавно обретенной неожиданной надежды.

Странные, никогда здесь прежде не слыханные слова обращала она к старому богу. Старуха молилась о большевиках, которые сводили людей в колхозы и закрыли церковь, о том, чтоб не брали их вражьи пули, чтоб скорее вернулись они, спасли людей и людских детей.

с. Вильховая. Июль-август, 1942 г.

 

 

Жене (письмо красноармейца)

Я иду к тебе, родная!

Бой гремит. Земля в огне.

Но я знаю, ты, родная,

Где-то плачешь обо мне.

Вытри слезы, дорогая!

Песню старую запой,

С каждым часом, дорогая,

Мы сближаемся с тобой.

Мы идем к вам, наши жены!

К вам мы, матери, идем.

День и ночь идут колонны

Под огнем и под дождем.

День и ночь – все ближе к милым,

Их, обняв, освободить.

И на свете нету силы,

Чтобы нас остановить!

День и ночь, не отдыхая,

Мы шагаем по врагам.

Наша армия стальная,

Наша конница лихая

С каждым часом ближе к вам.

Я иду к тебе, родная,

Закаленный на войне.

Одевайся, дорогая,

Выходи навстречу мне!

 

 

1] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 5. Л. 1-2.

[2] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 12. Л. 2.

[3] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 8. Л. 11.

[4] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 24. Л. 1, 3.

[5] ОГАЧО. Ф. Р-1429. О. 1. Д. 8. Л. 24-25.

[6] ОГАЧО. Ф. Р-1429. О. 1. Д. 8. Л. 28.

[7] ОГАЧО. Ф. Р-1429. О. 1. Д. 8. Л. 58.

[8] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 8. Л. 73.

[9] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 9. Л. 23.

[10] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 9. Л. 96.

[11] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 9. Л. 130.

[12] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 7. Л. 21-31.

[13] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 7. Л. 9-15.

[14] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 7. Л. 16-20.

[15] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 9. Л. 69.

[16] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 5. Л. 5.

[17] ОГАЧО. Ф. Р-1429. Оп. 1. Д. 4. Л. 16.